Миры Филипа Фармера. Том 15. Рассказы - Страница 67


К оглавлению

67

— Не совсем так. Но близко. Я остановлюсь на этом подробнее и все объясню в другой раз. А сейчас я хочу говорить о Виннегане. Так вот, художники помельче изображают только внешнюю сторону вещей, они простые фотографы. А великие художники показывают внутреннюю сущность предметов и живых созданий. Виннеган же стал первым, кто в одном произведении искусства раскрывает перед нами сразу несколько внутренних сущностей. Изобретенный им метод многослойного горельефа позволяет слой за слоем выявлять и показывать то, что скрыто в глубине.

Прималюкс Рескинзон (громко):

— Великий шелушитель луковиц!

Лускус (спокойно выждав, когда утихнет смех):

— В каком-то смысле это неплохо сказано. От великого искусства, как и от лука, на глаза набегают слезы. Однако свет в картинах Виннегана — это не просто отражение; картина впитывает его в себя, переваривает и излучает обратно. Каждый изломанный луч делает видимым не просто тот или иной аспект лежащих в глубине фигур, но целые фигуры. Целые миры, я бы сказал. Я называю это «Прорывом в пеллюсидарность». Пеллюсидар — это полое пространство внутри нашей планеты, описанное в забытом ныне фантастическом романе писателя двадцатого века Эдгара Райса Берроуза — создателя бессмертного Тарзана.

Рескинзон издает стон и чувствует, что снова вот-вот упадет в обморок.

— Пеллюсидарность! Пеллюсидар! Ах, этот проклятый Лускус, каламбурист-эксгуматор!

— Герой Берроуза проник сквозь земную кору, чтобы открыть внутри ее иной мир. В некоторых отношениях тот мир оказался противоположностью миру внешнему: континенты в нем там, где на поверхности — моря, и наоборот. Точно так же Виннеган открывает во всяком человеке его внутренний мир, оборотную сторону его внешнего облика. И, подобно герою Берроуза, он возвращается, чтобы рассказать нам захватывающую историю о тех опасностях, которые преодолел, исследуя этот мир человеческой души.

— И если герой романа, — продолжает он, — обнаружил, что Пеллюсидар населен людьми каменного века и динозаврами, то мир Виннегана точно так же, будучи в каком-то определенном смысле абсолютно современным, в чем-то архаичен. Он бесконечно чист и непорочен, но свет, заливающий его, омрачен каким-то непостижимым недобрым черным пятном, — в Пеллюсидаре ему соответствует вечно висящая на одном месте крохотная луна, которая отбрасывает леденящие душу неподвижные тени.

— Да, я имел в виду Пеллюсидар Берроуза, — говорит он. — Но латинское слово «пеллюсид» означает «в высшей степени прозрачный и пропускающий свет, не рассеивая и не преломляя его». В картинах Виннегана все обстоит как раз наоборот. Однако за их изломанным и искривленным светом внимательный зритель может разглядеть некое первичное свечение, ровное и светлое. Это оно объединяет между собой все изломы и многочисленные уровни, это его я имел в виду, когда говорил о «человеке, подключенном к сети», и о медведе на полюсе. Вглядевшись внимательно, зритель может обнаружить его и ощутить, так сказать, фотонное дыхание мира Виннегана.

Рескинзон близок к обмороку. Лускус, с его улыбкой и черным моноклем, выглядит словно пират, который только что захватил испанский галеон, груженный золотом.


Дед, все еще стоя у перископа, говорит:

— А вон Марьям-бинт-Юсуф, та женщина из египетской глуши, о которой ты мне говорил. Твой Сатурн — далека, царственна, холодна, и над головой у нее висит в воздухе такая вертящаяся разноцветная шляпка, последний крик моды. Кольцо Сатурна? Или нимб?

— Она красавица. Из нее вышла бы замечательная мать для моих детей, — говорит Чиб.

— Прекрасная арабка? У твоего Сатурна две луны — мать и тетка. Дуэньи. Ты говоришь, из нее вышла бы замечательная мать? А жена? Ума у нее хватит?

— Она так же умна, как и Бенедиктина.

— Значит, дура. Умеешь же ты их выбирать. Откуда ты знаешь, что влюблен в нее? За последние шесть месяцев ты был Влюблен в два десятка женщин.

— Я люблю ее, вот и все.

— Пока не появится следующая. Ты вообще способен любить что-нибудь, кроме своих картин? Бенедиктина собирается сделать аборт, верно?

— Если только я не сумею ее отговорить, — отвечает Чиб. — Сказать по правде, она мне больше даже не нравится. Но она носит моего ребенка.

—Дай-ка мне взглянуть на твои чресла. Нет, ты все-таки мужчина. А я на минуту усомнился — уж очень тебе хочется иметь ребенка.

— Ребенок — это чудо, способное потрясти секстиллионы неверных.

—Да, это тебе не крыса. Но разве ты не знаешь, что Дядя Сэм из кожи вон лезет, пропагандируя сокращение рождаемости? Где ты был все это время?

— Мне пора идти, Дед.

Чиб целует старика и возвращается к себе в комнату заканчивать картину. Дверь все еще не желает его узнавать, и он звонит в государственную ремонтную мастерскую, но ему отвечают, что все мастера — на Фестивале народного искусства. Он в ярости выбегает из дома. Повсюду флаги и воздушные шары, которые треплет устроенный по такому случаю искусственный ветер, а у озера играет оркестр.

Дед смотрит в перископ, как он удаляется.

— Бедный! Жаль мне его. Хочет ребенка и страдает, потому что бедная Бенедиктина собирается выкинуть его дитя. Страдает отчасти из-за того, что, сам того не зная, отождествляет себя с этим обреченным ребенком. У его матери было бесчисленное множество абортов — ну, во всяком случае, немало. Не будь на то воля Божья, он мог бы оказаться одним из них — еще одним небытием. Он хочет, чтобы этот ребенок имел хоть какой-то шанс. Но он ничего не может поделать. Ничего.

67